|
Глава I. Монмартр
В начале 1906 года среди молодых художников, литераторов, актеров, живших на Монмартре своеобразной колонией, в которой все так ИЛИ иначе знали друг друга, появилась и сразу привлекла к себе внимание новая фигура. Это был Амедео Модильяни, только что приехавший из Италии и поселившийся на улице Коланкур, в маленьком сарае-мастерской посреди заросшего кустарником пустыря, который называли "маки" и как раз тогда начинали застраивать новыми домами. Ему было двадцать два года. Он был ослепительно красив, но привлекал к себе, очевидно, чем-то еще более необычным. Многие из тех, кто с ним тогда встретился впервые, запомнили, прежде всего, лихорадочный блеск больших черных, в упор глядящих глаз на матово-смуглом лице. Негромкий голос казался "горячим", походка - летящей, а весь облик - сильным и гармоничным.
Вспоминают, что в общении с любым человеком он был аристократически вежлив, прост и благожелателен, сразу располагал к себе своей душевной отзывчивостью и щедростью. Великолепно, с полной свободой говорил по-французски. Легко знакомился и еще легче переходил от первых незначительных фраз к разговору для него интересному, по-своему этот разговор поворачивая, преимущественно па литературные темы. Причем не без некоторого щегольства и, может быть, с чрезмерной для первого знакомства поспешностью обнаруживал отличное знание Ибсена, Шелли, Ницше, Д'Аннунцио, Уайльда и даже Достоевского. Терцины "Божественной комедии", стихи Леопарди, Вийона, Рембо из него так и сыпались по любому поводу. А в то же время наблюдательному собеседнику нетрудно было угадать за этим каскадом несколько напористой эрудиции, за этой южной, "средиземноморской" экспансивностью какую-то очень бдительно охраняемую, таящуюся в глубине души замкнутость. Или, может быть, неуверенность. А может быть, и тревогу.
О литературе он говорил с увлечением, не скрывая своих привязанностей и пристрастий. Но определенных суждений о живописи, особенно о современных ее направлениях, во всяком случае поначалу, он почему-то избегал. Тем не менее было очевидно, что его живо интересуют последние работы Пикассо, Матисса, Вламинка, Дерена, Утрилло, "таможенника" Руссо и что в то же время он уже успел хорошо изучить Лувр. На стенах его мастерской были приколоты булавками репродукции картин итальянского Ренессанса: Боттичелли, Перуджино, Лотто, Карпаччо, Андреа дель Сарто, Корреджо, Тициана. И это показалось странным, если не смешным, кое-кому из его новых монмартрских знакомых, особенно радикально настроенных по отношению к "наследию прошлого".
Одни говорили тогда, что Модильяни - начинающий скульптор, другие - что он живописец. И то и другое было правдой.
Сразу по приезде в Париж Амедео отправился с рекомендательным письмом от своего друга, тоже начинающего художника, Ортиса де Сарате1, к художнику и скульптору Грановскому и сказал ему, что его влечет скульптура, причем не портреты, не бюсты, а "колоссальные монументы". Это, однако, не помешало ему тут же записаться в Академию живописи Коларосси. Судя по воспоминаниям друзей его юности, скульптурой он впервые увлекся еще в Италии, когда ему было лет восемнадцать. Теперь, в Париже, ему негде было достать материал, не на что было его купить. Пришлось обратиться к каменщикам, строившим новые дома на улице Коланкур, чтобы раздобыть у них камень и приняться за работу. Но это был, очевидно, неподходящий материал. Едкая пыль болезненно раздражала и без того уже с детства больные легкие и горло. Работу приходилось часто бросать, и следы ее куда-то исчезали. Зато живопись поначалу пошла полным ходом, только отнюдь не в академической школе Коларосси, а в тишине уединенной мастерской.
1()
 Стела. 1911 г. (?). Камень. Высота 58 см. Впервые выставлялась в галерее Кардосо в 1911 г.
Первым человеком, который познакомил Модильяни с Монмартром, был Утрилло. Они как-то сразу сошлись и сразу нашли общий язык, хотя разговориться с Утрилло обычно было нелегко. Если внутренняя замкнутость Модильяни угадывалась лишь немногими, то безысходное одиночество его нового друга с первого взгляда становилось очевидным. Достаточно было увидеть его улыбку, "боязливую, а вместе с тем и насмешливую, и задумчивую", по словам писателя Франсиса Карко, хороню знавшего Утрилло,- улыбку, которая "казалась каким-то страдальческим тиком" на мертвенно-бледном красивом лице. Что-то безыскусственное, детское, незащищенное бросалось в глаза в этом долговязом молодом художнике, одетом неряшливо, иногда почти нищенски, вечно перепачканном красками; что-то жалостное было в его торопливой развинченной походке. Человеку не здешнему могло показаться невероятным, что это именно за ним, а не за кем-то другим давно уже установилась по всему Монмартру слава буйного пьяницы и скандалиста, то и дело бьющего зеркала в кабаках, нередко ночующего в полицейских участках, отверженного и презираемого "порядочными людьми". Эти приступы пьяного буйства обычно тишайшего человека были не чем иным, как болезненными выплесками неизбывной тоски и подавленного отчаяния. Они уже с детства подготовлялись его бездомностью и неприкаянностью. Утрилло был сыном Сюзанны Валадон, когда - то известной цирковой акробатки, которая позировала Ренуару, Дега и Тулуз-Лотреку, у Дега училась рисунку и живописи и вскоре прославилась как талантливая и своеобразная художница; отца он не знал, а именем своим был обязан доброте одного из друзей матери, никогда не видавшего его в глаза; насмешками и издевательствами по этому поводу он был сыт по горло как в школьные, так и в позднейшие годы; картины подписывал упорно: "Морис Утрилло В.", то есть Валадон, потому что боготворил свою мать.
У Модильяни всегда была какая-то обостренная чуткость к чужому страданию, а главное - ко всякой духовной настоящести и глубине, под какой бы уродливой коростой, под каким бы болезненным надрывом они ни таились, - он это впоследствии неоднократно доказывал верностью своих привязанностей.
Утрилло он сразу понял и принял, несмотря на то, что о картинах этого художника-самоучки, начавшего с пяти красок, подаренных матерью, тогда на Монмартре говорили гораздо реже, о его пьяных дебошах. Впрочем, кое-кто из владельцев местных кабачков и лавчонок уже охотно принимал их за гроши или в уплату за вино.
Ф. Карко вспоминает, как один из них, некий папаша Сулье, торговавший по дешевке картинами, каждое утро, бывало, поджидал Утрилло, спускавшегося с Монмартра писать Нотр-Дам, чтобы всучить ему кусок картона, тюбик белил, тюбик какой-нибудь красной, тюбик синей, тюбик зеленой и бутылочку скипидара, прибавляя к своему благородному жесту всегда одну и ту же фразу: "Этого, мой милый, тебе вполне хватит, чтобы сделать шедевр"1.
1()
Встреча с Модильяни в жизни Утрилло была одним из немногих счастливых событий. Неудивительно, что в качестве монмартрского старожила он стал его постоянным спутником и проводником.
Монмартр тогда еще в чем-то сохранял полупровинциальный, полудеревенский колорит, который становился все более ощутимым по мере подъема к венчающей холм сахарно-белой громаде церкви Сакре - Кёр.
В нижних кварталах, вытянувшихся между площадями Пигаль, Бланш и Клиши, было шумно, пахло бензином и ресторанной кухней; к вечеру сгущалась атмосфера фальшивого шика, сомнительных соблазнов, цинично - крикливой или прячущейся по закоулкам всевозможной продажи. "Верхний" Монмартр был совсем не похож на "нижний", особенно днем. Туда, как и теперь, вели крутые ступени улиц-лестниц с отполированными временем железными перилами и редкими старыми деревьями на площадках. Они незаметно переходили в запутанный лабиринт узеньких извилистых улочек и переулков. Некоторые из них Модильяни полюбил сразу и навсегда. Много лет спустя, давно уже покинув Монмартр, он с нежностью вспоминал овеянную преданиями старины улицу де л'Абревуар, где когда-то находился водоем, в котором, по преданию, святой мученик Сен - Дени, первый епископ Парижа, обмывал свою отрубленную палачом голову. Модильяни возмущался тем, что застраивают уродливыми новыми зданиями самые поэтические уголки улицы Лямарк и улицы Лепик.
Здесь среди высоких доходных домов времен Второй империи прятались совсем старенькие двухэтажные и одноэтажные домишки с пристройками и мансардами под черепичными крышами, из которых нелепо торчали и дымились трубы. Всюду деревянные зеленые жалюзи, горшки и ящики с цветами, развешанное для просушки белье на протянутых от балкона к балкону веревках. За низкими заборами - грушевые и вишневые сады, кое-где виноградники. Выбитая, скверная мостовая. Облезлая, вся в трещинах штукатурка на белых, бордовых, зеленых, оранжевых стенах домов, глухая серая стена старинной церкви Сен-Пьер, одной из самых древних в Париже, - здесь угол скошенного тротуара всегда зарастал мхом, а с паперти даже в жару веяло холодной сыростью.
К вечеру, когда затихали резкие голоса уличных торговок, прекращались однотонные выкрики стекольщиков, точильщиков, старьевщиков, смолкал стук колес по булыжнику, хрип шарманок и детский гомон, в наступавшей тишине отсюда далеко разносился колокольный звон. С площадки перед Сакре - Кёр было видно, как внизу в сизой дымке тонули крыши, купола и башни Парижа. Поэт Жан Лятурет вспоминает, как однажды на этой площадке, в такой вот вечерний час, Модильяни читал ему наизусть Леопарди, Кардуччи и Д'Аннунцио.
Зажигались газовые фонари. В конце улицы Лепик вспыхивала разноцветными огнями гирлянда над входом в "Мулен де ла Галет" и освещала силуэт одной из немногих еще сохранившихся мельниц Монмартра. Мельница эта давным-давно приютила под своими крыльями популярнейший парижский кабачок, где всегда было принято веселиться без стеснения. Она издавна привлекала художников, и в том, какой она предстает на их полотнах, можно почувствовать не только бег времени, но и смену творческих мироощущений. Нетрудно себе представить, с каким жадным любопытством смотрел на нее теперь только что приехавший в Париж Модильяни, вспоминая эти знаменитые полотна. Воскресный дневной бал в "Мулен де ла Галет" Ренуара. Он вынесен на воздух, в сад, пронизанный солнечными бликами. Здесь во всем разлита простодушная, ничем не омраченная "радость жизни". Она и в изяществе танца, и в непринужденности поз, и в кокетливых улыбках, и в соблазнительно наполненных бокалах, в радуге шелковых "турнюров", в завораживающем вихре блекло-розовых, синих, золотистых и изумрудных тонов. Прошло лет двенадцать - тринадцать, и на одной из картин Тулуз - Лотрека та же "Мулен де ла Галет" предстала в совсем ином облике. Это мрачноватый кабак с тусклым освещением, грубой мебелью и нечистым дощатым полом; на переднем плане, прислонясь в барьеру ложи, три унылые женские фигуры застыли в тупом ожидании партнеров; за ними поджарый мужчина в шляпе, вытянув шею, высматривает кого-то в толпе; в глубине идет разудалый, вульгарный пляс.
Персонажей Тулуз - Лотрека еще и теперь хорошо помнили па Монмартре - например, знаменитую "La goulue" - "Обжору", с ее огненно-рыжим шиньоном и более чем смелыми декольте, ту самую "Обжору", которая возродила со своим партнером Валентином Бескостным когда-то невинную кадриль в небывалых "осатанелых" ритмах. Еще не забыли здесь и громогласного верзилу Аристида Брюана с его неизменной широкополой черной шляпой, красным кашне и вызывающе дерзкими песенками.
А совсем недавно молодой Пикассо, впервые приехав в Париж, резкостью своего колорита лишил "Мулен де ла Галет", эту достопримечательность старого Монмартра, последних следов былой романтики. В его стилизации, усугубляющей приемы Лотрека и Стейнлена, выпирает вперед грузная и двусмысленная женская пара; в левом углу, полусрезанная рамой, еще одна женская фигура, крупным планом: женщина сидит, опершись локтем на стол, в лихо надвинутой на один глаз шляпе с синим пером и улыбается наглой, невеселой улыбкой; сзади, на тесной площадке, в табачном дыму, танцующие пары; цилиндры, меха, яркие лампионы на неприятном, раздражающем зеленом фоне; все зажато в давке, задыхается, топчется, потеет, жмется и жмет.
Теперь ту же "Мулен де ла Галет" пишет Утрилло. Но ему пет дела до того, что происходит там, внутри. Ему достаточно нелепых, ветхих, изуродованных цветной рекламой крыльев мельницы, виднеющихся то за одним, то за другим забором. У него эта мельница иногда похожа на старуху, разряженную кем-то в шутовское платье и застывшую от стыда посреди честного народа.
Впрочем, Утрилло всегда было достаточно внешнего вида любого уголка Монмартра, чтобы заставить по-своему воспринимать его скрытую сущность, и это не могло не поражать каждого, кто сравнивал его полотна с тем, что только что видел собственными глазами. Утрилло поистине умел заставить говорить стены. Самые прозаические закоулки, перекрестки и выступы домов, самые замызганные фонари и тумбы, самые банальные вывески ("Дрова и уголь", "Вина, ликеры", "Табак и сигары") - все это преображалось, и оживало, и заполнялось внутренним светом, таинственно сливаясь с прозрачностью неба, с весенней, нищенской голизной деревьев или с первым снегом, нахлобучившим как попало пушистые шапки на купола Сакре - Кёр. Могло показаться чудом неуловимое превращение детски непосредственного, почти инфантильного наброска в тончайшее и совершенное мастерство.
Какая-то тайная, полная печали и одиночества жизнь скрывалась за белыми стенами, за бесчисленными окнами, за ставнями чердаков и мансард. Человечность Утрилло, его угрюмая нежность - в подтексте его картин; прямо она не выражена. Он способен внутренне очеловечить и превратить в художественное откровение самый банальный, открыточный "вид города". Но человека на его картинах нет. Есть только крошечные фигурки, почти сплошь женские и почти всегда повернутые к нам спиной. Они разбросаны там и сям по две, по три, поодиночке, в подчеркнуто скованных позах, и представляют собой, скорей всего, цветовые акцепты или необходимую композиционную деталь. Это не люди, а куколки, куклёшки. Людей в непосредственном общении Утрилло болезненно избегал. А Модильяни люди влекли к себе изначально - для него что-то значила, таила в себе, обещала что-то каждая новая встреча. Рядом с таким "гением местности", как Утрилло, внимание к человеческим драмам обострялось. Но Утрилло их прятал за пустыми окнами домов, а Модильяни по самой своей природе не мог не вглядываться прямо в действующих лиц. Не здесь ли нашел он впервые свою будущую основную "модель" - всех этих горничных и судомоек из плохоньких гостиниц, девиц и певичек со звучными именами, но без фамилий, бледных и задумчивых детей парижского пригорода?
Когда Модильяни впервые стал появляться на улицах и в кабачках Монмартра в обществе Утрилло, а потом их все чаще видели вместе, многих это удивляло: что общего может быть между воспитанным молодым человеком в модном полосатом пальто и таком изящном костюме, с галстуком "бабочкой" под тщательно выбритым подбородком и едва ли не парикмахерской прической и этим "городским сумасшедшим", который, если за ним не приглядеть, может выскочить из дому чуть ли не в кальсонах? Как уживаются ровная, мягкая сдержанность одного и буйные эксцессы другого? К тому же в это время Модильяни и не пьет ничего, кроме вполне респектабельных вин "Вуврэ" или "Асти". А Утрилло монмартрские мальчишки дразнят прозвищем "Литрилло" по уже многолетней, увы, традиции.
Но кажется, всего через месяц - полтора этот разительный контраст почти сходит на нет. За этот короткий срок в Модильяни произошла какая-то неожиданная, резкая перемена. Удивительно быстро исчез куда-то его элегантный добротный костюм и сменился простым, обычно сильно измятым, из темно-коричневого вельвета "в рубчик", а вместо крахмальных воротничков появился не первой свежести красный фуляровый шарф. Заметно изменился и внутренний его облик. В нем все сильнее сказывалось что-то лихорадочно напряженное, какая-то глубокая растерянность мелькала в его взгляде и улыбке. Взгляд иногда делался тяжелым, а улыбка - немолодой.
Объяснялось все это, как говорится, просто: с некоторых пор Модильяни, как будто потеряв почву под ногами, стал тяжко и неудержимо пить. К этому вскоре прибавилось нечто еще более страшное - началась наркомания. Стал сначала соблазном, а потом уже и необходимостью гашиш, который был, впрочем, весьма распространен среди парижской богемы еще со времен Бодлера. Даже мало знакомые с Модильяни люди ясно видели, что молодой, только что вступающий в жизнь художник переживает какой-то мучительный кризис. Мы, вероятно, никогда не узнаем до конца его причины, несмотря на обилие домыслов, то по-обывательски прямолинейных, то путающихся в извилинах психопатологии. По можно попытаться представить себе реально окружавшую этот душевный кризис обстановку и вглядеться в его предысторию. Однако нужно иметь в виду, что первые годы, проведенные Модильяни в Париже, до сих пор остаются самым туманным этапом его биографии: здесь меньше всего твердо установленных фактов, и даже в наиболее авторитетных воспоминаниях людей близких к нему в то время, их иногда почти невозможно отделить от домыслов, интерпретаций и легенд. Поэтому единственным критерием относительной достоверности здесь иной раз приходится считать хотя бы косвенное совпадение мемуарных свидетельств.
Модильяни приехал в Париж, надеясь только па собственные силы. Мать смогла дать ему с собой лишь очень небольшую сумму - на первое время. Этих денег хватило ненадолго. Работать он начал с первых же дней - работать, но не зарабатывать. Скульптуру, как уже сказано, приходилось то и дело бросать из- за кашля, причем кашель этот был отнюдь не невинного свойства: несколько лет тому назад у Модильяни открылся туберкулез. Писал он много, но его живописью не заинтересовался ни один маршан, ее никто не покупал. Андре Варно запомнил, с какой горькой иронией Модильяни говорил ему, что, приехав в Париж, он нашел одного - единственного человека, который согласился купить у него несколько картин, да и тот был слепым. Это был старый чудак, папаша Анжели, действительно почти слепой. Старик упорно и методически собирал в своей квартире па улице Габриэль произведения неизвестных молодых художников, покупая их, конечно, за бесценок, надеясь, что по закону больших чисел он когда-нибудь непременно разбогатеет. Папаша Анжели был уже совсем близок к осуществлению своей мечты, в его руках оказались шедевры, но тут разразилась первая мировая война, картины упали в цене. Старика одолели кредиторы, и ему пришлось по дешевке распродать всю свою коллекцию. Через несколько лет он умер в полной нищете.
В своем первом убогом жилище посреди маки на улице Коланкур Модильяни оставался недолго, потому что эта лачуга подлежала сносу в связи с застройкой квартала. Началась бродячая полуголодная жизнь - от одного случайного пристанища к другому, из одной скверной гостиничной конуры в другую, еще более жалкую, и па еще более короткий срок, по мере возраставшего безденежья. Луи Лятурет, который в те времена почти ежедневно встречался с Модильяни, рассказывает, что для того, чтобы заработать хотя бы на хлеб, колбасу и табак, ему приходилось копировать или подправлять какие-то ремесленные картинки, а иногда даже делать вывески для лавок. Все эти свои вынужденные занятия он, разумеется, тщательно скрывал, никогда никому не жаловался на свое положение, никого не просил о помощи, да и вряд ли принял бы ее, если бы она и была ему предложена, слишком был для этого горд.
Наконец ему удалось снять что-то вроде мастерской в самом конце улицы Лепик - там, где она упирается в небольшую площадь Жана-Батиста Клемана. Это было крошечное строение, не то сарай, не то бывшая оранжерея с кирпичным фундаментом и деревянными стенами. Стоял этот домик в глубине сада, где росли старые грушевые деревья.
Модильяни жил здесь, по-видимому, очень замкнуто. К нему сюда приходили только натурщицы, которых привлекало его обаяние и не отпугивала нищета. Рассказывая о своем первом посещении его мастерской, Лятурет недаром подчеркивает, что однажды он был сюда "допущен". Войдя в эту "студию", он увидел кровать, два стула, стол и чемодан, служивший диваном. Степы были увешаны холстами, валялись папки, набитые рисунками.
"Поразительные качества рисунка, - продолжает свой рассказ Лятурет, - уже тогда определяли талант этого художника. Его личность доминировала над каким бы то пи было влиянием. Озадачивал цвет, неуверенный, не подчиненный определенному методу.
- Все это ни черта не стоит, - заявил автор. - Это все мой проклятый итальянский глаз, который никак не может привыкнуть к парижскому освещению... Кстати, оно такое обманчивое, это освещение... Схвачу ли я его когда-нибудь?.. Если бы ты знал, сколько у меня задумано, в смысле нового выражения темы в фиолетовых, оранжевых тонах, в темной охре... Не знаю только, как сделать, чтобы все это запело... Да брось ты разглядывать эту ерунду!"
Когда же посетитель запротестовал против такой суровой самооценки, тут же расхвалив прозрачный колорит и превосходную лепку одной из висевших на стене ню, Модильяни ответил не менее решительно:
- Нет, это не то! Это еще от Пикассо, да и то не вышло. Пикассо бы плюнул па такую гнусность...
Через несколько дней после этого разговора он мне сказал:
- Я почти все уничтожил из того, что ты видел... Нужно уметь судить о себе без сентиментальных снисхождений... Оставил только два или три рисунка... Да еще торс, который тебе понравился. Впрочем, только для того, чтобы еще раз за пего взяться, совсем по-другому. А в общем мне бы так хотелось послать подальше всю эту живопись и заняться скульптурой!..1
1()
Не знаю, насколько точно Лятурет передает прямую речь Модильяни. Но интонация, звучащая в нескольких коротких фразах, связанных с Пикассо, поразительно живая и непосредственная: тут и скрытое восхищение мастером, и явный страх оказаться у пего в плену, и готовность еще побороться за свою творческую независимость ("...только для того, чтобы еще раз взяться, совсем по-другому"). Это очень важно по возможной связи с тем внутренним кризисом, о котором говорилось выше.
 Амадео Модильяни.1906 г.
Художник Ансельмо Буччи зимой 1906/07 года видел в одной из парижских витрин три небольших холста Модильяни. Ему врезались в память эти бескровные, почти одноцветные, землисто-зеленоватые женские лица. Они исчезли, по-видимому, бесследно, и сопоставлять их с чем бы то ни было по столь краткому описанию было бы нелепо. Но, глядя на знаменитую "Еврейку" Модильяни, одну из немногих его картин, дошедших до нас из раннего монмартрского периода его творчества (она датируется теперь 1908 годом), почему-то вспоминаешь угловатые, напряженные фигуры бродяг, арлекинов и прачек "голубого" Пикассо, его постепенно теплеющие, "розовеющие" образы городской нищеты. Не случайно и такой знаток творчества Модильяни, как Франко Руссоли, говоря о его живописи 1906 - 1908 годов, пишет: "Живопись густая и определенная, агрессивная и патетичная, как бы перерабатывающая по-своему образы "голубого" и "розового" Пикассо"1. Из рассказа Лятурета, да и из других воспоминаний, ясно видно, что Пикассо для Модильяни в это время мучительно много значит. По далекой, но почему-то неотступной ассоциации вспоминается отношение молодого Пастернака к молодому Маяковскому: "Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпадения. Я их заметил. Я понимал, что, если не сделать чего- то с собою, они в будущем участятся... Не умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило"2.
1()
2()
Пусть, повторяю, эта ассоциация кому-то покажется слишком далекой и слишком обязывающей. Как бы то ни было, в рассказе Лятурета сохранился, если не ошибаюсь, единственный случай, когда Модильяни сам указал на испытанное им влияние1. Невольно возникает вопрос, не связано ли это, хотя бы отчасти, как одна из причин, с тут же происходящим уничтожением многих собственных картин и рисунков? Впрочем, основной причиной этих безжалостных расправ, очевидно, было еще более глубокое общее недовольство собой и острая непримиримость ко всему, что он считал своей неудачей. Лятурет рассказывает далее, как Модильяни, перед тем как покинуть свою мастерскую на площади Жана-Батиста Клемана, устроил на террасе настоящее аутодафе, бросив в огонь множество холстов и рисунков. Соседи пришли в ужас, решив, что это приступ внезапного помешательства, а он совершенно спокойно сказал одному из них: "Эти детские финтифлюшки иной участи не заслуживают".
1()
Пикассо был рядом. Он жил в двух шагах от мастерской Модильяни, в одноэтажном покосившемся дощатом бараке на улице Равиньян, который был известен под странным названием "Бато - Лявуар" ("Плавучая прачечная"). Очевидно, так его назвали по какому-то сходству с пришвартованной крытой баржей где-нибудь на берегу Сены в парижском предместье. Бок о бок с поэтами и художниками, скульпторами и актерами здесь ютились портнихи, белошвейки, уличные торговцы, тряпичники, дрессировщики собак. Это было довольно убогое строение со щелястыми степами, почерневшими от ветхости и дождей, и с тусклыми окнами, выходившими либо на маленькую площадь Эмиля Гудо, либо, с другой стороны, на мрачноватые, вечно сырые палисадники. Внутри, по обе стороны длинного коридора, за источенными червем скрипучими дверями находились тесные, плохо освещенные конуры, издавна приспособленные художниками под мастерские. Достаточно было войти в любую из них, чтобы представить себе обстановку всех остальных. Мольберт и подрамник, продавленный диван, керосиновая лампа с жестяным абажуром, висящая над колченогим столом, умывальный таз и кувшин на табуретке - так описывают мастерскую Пикассо. Некоторым из коренных обитателей Бато - Лявуар их заработки могли бы позволить давно уже переменить эту убогую обстановку на более комфортабельную. Но они предпочитали оставаться здесь и расхаживать по Монмартру, как тот же Пикассо, например, в синем дешевом комбинезоне, изношенных сандалетах и видавшей виды каскетке. Это могло быть в какой-то степени намеренным "нарушением определенных форм, устоев и социальных условностей", которое еще лет двадцать пять назад Ван Гог считал своим правом художника. "Ты знаешь, например, что я часто небрежен в одежде,- писал он брату. - Я признаю это, и признаю, что это ужасно. Хотя за это в какой-то степени ответственны трудные обстоятельства и бедность, по это иногда бывает очень удобным способом обрести необходимое одиночество и иметь возможность поосновательней углубиться в ту или иную занимающую тебя проблему".
Такой взгляд на вещи вполне мог быть общепринятым в Бато - Лявуар, когда там рядом с Пикассо жили художники Ван Донген, Хуан Грис, Брак, постоянно бывали Дерен и Вламинк, Матисс и Мари Лорансен, дневали и ночевали поэты-модернисты - Гийом Аполлинер, Макс Жакоб, Андре Сальмон, писатель Мак-Орлан, эстетик Морис Рейналь, знаменитый впоследствии актер Шарль Дюллен. Жил там одно время и Модильяни, до того как нашел себе более уединенное пристанище на площади Жана-Батиста Клемана. Но и теперь он часто сюда приходил, его сюда тянуло. Это вполне естественно - ведь он был молод, горяч, доверчив, жадно воспринимал все окружающее; отшельническая сосредоточенность на своих творческих переживаниях, конечно, не могла его не тяготить, она требовала разрядки, а в Бато-Лявуар, несмотря на полунищенскую обстановку, жизнь била ключом, всегда было интересно и весело.
Здесь царила атмосфера настоящей артистической богемы, далекая от случайности и вульгарной распущенности "компанейских" времяпрепровождений за бутылкой, хотя пили здесь тоже немало. На сборищах в Бато - Лявуар богема была талантливой, и это сказывалось во всем: в потоке стихов и в острых поворотах эстетических споров, в бесконечных выдумках и импровизациях, в скрещении мгновенных неожиданных откликов на любую тему искусства и литературы. И |