Все те буржуазные глупцы, беспрестанно твердящие слова "безнравственно", "безнравственность", "нравственность в искусстве" и прочую чепуху, напоминают мне Луизу Вилледье, пятифранковую проститутку, которая однажды сопровождала меня в Лувр, где не была ни разу, и, залившись краской, закрывая лицо и поминутно дергая меня за рукав, спрашивала при виде безнравственных статуй и картин, как же допустили подобные непристойности до всеобщего обозрения. Фиговые листочки господина Ньюверкерке...
Бодлер. Мое обнаженное сердце
Мане вернулся из путешествия в Голландию успокоенным. Море воздействует на него благотворно. Оно позволило ему отдохнуть от Парижа. Этот завсегдатай Бульваров, несостоявшийся моряк - еще в те давние времена юношей ходивший босиком по палубе "Гавра и Гваделупы", так до конца и не свыкшийся с ботинками, - теперь он вновь обрел родную стихию среди северных пляжей, где ветер насыщен йодом и морской солью.
Стройный, с белокурой квадратной бородкой, живым взглядом голубых, с узким разрезом глаз, устремленных вдаль, Мане походит скорее на мореплавателя, чем на буржуа, горожанина, хотя в душе больше всего любит улицы, террасы кафе и уютные гостиные столицы. Неужели кровь деда Фурнье придает ему этот лихой вид, этот облик человека отважного, жаждущего приключений, - этот облик, который так контрастирует с его добропорядочностью и внешней манерой поведения?
Ностальгия. Мане унес из Нидерландов морские видения. Волны, зеленоватые или серые дали, гигантские валы, накатывающиеся на песок, морские снасти, сверкающие горы рыбы - весь этот мир, некогда утерянный и теперь вновь им обретенный, глубоко его завораживает. Вернуться к морским берегам ему необходимо.
Но сейчас об этом невозможно даже подумать. Он снова должен включиться в парижскую битву, взяться за работу для Салона 1864 года. По новому правилу количество картин, которое каждый художник имеет право представить на суд жюри, сокращено до двух. Но сейчас Мане такое ограничение более не трогает.
Из-за волнений, пережитых в связи с "Салоном отвергнутых", ему удалось сделать так мало (Помимо "Завтрака на траве" и "Олимпии", в 1863 году было создано всего два или три произведения, одно из которых - портрет матери Мане.). Решив не посылать "Венеру" в Салон, он понимает, что должен немедленно написать другие картины. Мане прикидывает и приходит к следующему выводу: во-первых, надо закончить "Эпизод боя быков"; во-вторых, сделать религиозную композицию - "Мертвого Христа с ангелами" - "вариант сцены с Магдалиной у гроба господня по Евангелию от Иоанна", - как пишет он аббату Юрелю. Не сам ли аббат Юрель, продолжавший бывать в мастерской Мане, натолкнул его на идею посвятить кисть религиозной теме? Вполне допустимо. И конечно же, священнослужитель не преминул упомянуть среди прочих доводов, что религиозный сюжет защитит художника от нападок критиков. Так пусть будет "Христос"!
Осуществляя эти замыслы, Мане прибегает к обычному для него способу - он опирается в поисках вдохновляющей идеи на старых мастеров. Для главной части "Эпизода" - убитого тореро, распростертого на первом плане, - он обращается к "Мертвому воину" Веласкеса, хранящемуся в галерее Пурталеса (Сейчас эту картину (в настоящее время она хранится в Национальной галерее Лондона) не считают произведением Веласкеса.); для религиозной картины "Мертвый Христос с ангелами" - к Тинторетто. "Эпизод" (холст еще раньше разочаровал художника и был заброшен ради "Венеры") доставляет Мане множество хлопот. В этом изображении корриды перспектива никак не согласуется с общей композицией. Мане старается ее исправить.
Все его мысли поглощены Салоном. Он будет участвовать в нем не только своими полотнами, но еще и портретом, который пишет с него Фантен-Латур в картине "В честь Делакруа". Мане часто подымается в дом № 79 по улице Сен-Лазар, где живет Фантен (Этот дом, в прошлом особняк кардинала Феша, больше не существует. Он был расположен на углу Шоссе-д'Антэн.). "Салон отвергнутых" сблизил их еще теснее. Чрезвычайно непохожие друг на друга - экспансивный Мане, всегда радостно-доверчивый, несмотря на все свои огорчения, любящий светское общество, суету, щебетанье хорошеньких женщин, и Фантен - замкнутый, погруженный в себя, меланхоличный, предпочитающий уединение. Однако все это их не отдаляет, а скорее сближает, Мане - единственный человек, кто может не просто вызвать у Фантена улыбку, но даже заставить расхохотаться. Фантен ценит его общество, восхищается его талантом. "Меня привлек его истинно галльский облик, и я поместил его в картине "В честь Делакруа"", - говорит он, пользуясь возможностью похвастаться дружбой с автором "Затрака".
Едва Мане успел в марте отправить обе картины во Дворец промышленности, как получил записку от Бодлера. Быть может, оттого, что, обращаясь к композиции старых мастеров, Мане использовал их в зеркальном отражении (Эта весьма правдоподобная гипотеза принадлежит Кристиану Зервосу.), он в "Христе с ангелами" изобразил рану на левой части груди Христа. Это насторожило Бодлера, он навел справки: "Удар копьем был нанесен справа, - пишет он Мане. - Вы должны непременно переписать рану, прежде чем откроется выставка. Бойтесь дать недоброжелателям повод для насмешек". Увы! Мане не может воспользоваться его советом.
21 марта были вскрыты бюллетени, опущенные согласно новому правилу избрания жюри удостоенными медалей художниками. Сколь бы ни была революционна затея императора, эффект ее был равен нулю или почти нулю. Члены Института - все эти Мейссонье, Фландрены, Роберы-Флери и новоиспеченные академики вроде Кабанеля - собрали огромное большинство голосов. Но Институт, потерпевший в прошлом году ряд провалов, проявил осмотрительность и благоразумно воздержался от ликований в связи с одержанной победой, а тем более не захотел ею злоупотреблять. Опасаясь, как бы не повторились нежелательные выступления "отвергнутых", члены жюри при отборе произведений проявляют необычайную снисходительность. Зачем отклонять работы, если они все равно по приказу Наполеона III будут вывешены в дополнительных залах? Полотна посредственные, банальные - жюри принимает их все или почти все: из каждого десятка картин в среднем отстраняют какие-нибудь три. Обе картины Мане жюри находит "отвратительными", но тем не менее принимает. Отстранить Мане? Ну нет! Уж только не его. Нельзя допустить, чтобы этот эксцентричный тип сумел вторично использовать отказ как повод для скандального успеха.
Мане такое и в голову не приходит. Он бесконечно рад принятию своих работ. Тем более что Бодлер обращается к знаменитому распорядителю Салонов Шенневьеру с просьбой повесить полотна Мане и Фантен-Латура как можно лучше.
К сожалению, Бодлеру не доведется увидеть, какой прием уготован покровительствуемым им художникам. За две недели до открытия Салона он уезжает в Бельгию. Он надеется обрести там аудиторию, в большей мере способную его понять, надеется на облегчение своих невзгод. Задавленный долгами (Бодлер занял у Мане 1500 франков), не нашедший своего издателя, человек, чьи силы постоянно подтачивает болезнь (она пожирает его, порою пагубно сказывается на его таланте, он работает рывками, он состарился раньше времени - в сорок три года поэт совершенно седой), Бодлер становится угрюмым, ожесточенным, исполненным горечи: перенося свои чувства на весь род человеческий, он осыпает его яростными проклятиями. Французы ему опротивели. Так да здравствуют бельгийцы!
Отъезд Бодлера огорчает Мане. Пусть первая беседа с автором "Цветов зла" состоялась всего шесть лет назад, Мане кажется, что поэт всегда был рядом, поддерживая его своими советами, одобрением и даже одним своим присутствием, и никто не в состоянии его заменить. Они понимали друг друга без слов. Конечно же, путешествие Бодлера - это понимает и сам поэт - долго не продлится. А Мане, ощущая отсутствие друга как некую "пустоту", заклинает судьбу сделать эту поездку как можно короче. Ему будет так не хватать Бодлера!
Он испытывает это еще сильнее после того, как 1 мая открывается Салон. Теперь можно определенно утверждать, что в сознании публики четко зафиксировалось одно: в своей живописи Мане стремится исключительно к скандальным бравадам, а поэтому его полотна должны автоматически вызывать хохот. Из опустевших дополнительных залов дворца (в них экспонировались работы отвергнутых художников), не представляющих без картин Мане никакого интереса, толпа устремляется туда, где висят "Христос с ангелами" и "Эпизод боя быков", и там просто лишается чувств. Пресса ведет себя жестоко. В течение двух месяцев она громит "безобразные полотна" Мане; громит "Христа" - этого "жалкого рудокопа, извлекаемого из кучи угля", высмеивает перспективу в композиции "Эпизода"; "пробудившись ото сна, тореадор видит на расстоянии шести лье от себя быка; он бесстрастно поворачивается и героически засыпает снова. О перспектива, поделом тому, кто пренебрег тобою!" Короче говоря, Мане, живописующий с помощью "сапожной щетки", представляет собой, по словам "Hanneton, journal des toques", "художника с будущим, ищущего свою дорогу; если ему удастся найти таковую, мы готовы заплатить двадцать тысяч франков вознаграждения" (Помимо этого отрывка из "Hanneton", выше процитированные выдержки взяты из "Revue artistique", "La Vie parisienne" и "Beaux-Arts".).
Курбе, будучи профессионалом, не подписался бы с такой легкостью под этим опрометчивым обещанием. В лице молодого собрата он видит опасность и не прочь нанести ему удар на свой манер. Встретив однажды Мане, Курбе громогласно бросает: "Сам-то ты хоть видел ангелов? Откуда ты знаешь, что у них есть задница?" Пошлая, нелепая шутка. Так или иначе, Курбе был не тем человеком, кто, игнорируя ошибки в перспективе "Эпизода боя быков", мог бы привлечь внимание к подлинным достоинствам живописи Мане: к звучным гармониям его палитры, плавности мазка, мощи и лаконизму манеры. Поносимый официальными кругами, Мане не может рассчитывать на поддержку последнего к тому моменту художника-революционера. Ох, отчего рядом нет Бодлера!
Мане с раздражением признается, что с Салоном ему не повезло, и это отчасти его собственная ошибка. Разумеется, он никогда не смог бы предположить, что публика и критика набросятся на него с таким злостным предубеждением, которое он никак не может взять в толк и которое так его раздражает. Зря он показал "Эпизод" - недоброжелателям это только дало повод выискивать блох в его искусстве. Он слишком импульсивен. Бодлер, пожалуй, был прав: "Венеру", может, приняли бы иначе. До чего он непредусмотрителен! Всегда выбирает не тот путь. С холодным вниманием изучив "Эпизод", он приходит к выводу, что критики правы: с каждым днем перспектива кажется ему все отвратительней. Бык и вправду слишком мал по отношению к прочим фигурам, Гектор де Каллиас не слишком преувеличивает, когда пишет в "L'Artiste", что тореадоры, изображенные на первом плане, "кажется, просто смеются над крохотным бычком, которого они могли бы легко раздавить каблуками". Решительно композиция не является сильной стороной искусства Мане.
Выведенный из терпения новым провалом, в бешенстве от самого себя, Мане в первой половине июня решает воспользоваться случаем, позволяющим ему немного отвлечься от парижской жизни и вновь увидеть море. Он едет в Шербур, который стал в те дни местом важных событий.
Начиная с 1861 года Соединенные Штаты раздирает гражданская война. Федеральный корвет "Кирсардж" преследует принадлежащий южанам корабль "Алабаму", грозного пирата - на его счету около шестидесяти торговых судов Северных штатов, которые он уничтожил. "Алабама" укрылась в шербурском порту, но международные соглашения, предоставляющие ей право на ремонт, строго ограничивают время стоянки. Оно истекает 19-го. Встреча неприятельских судов вблизи Шербура неизбежна.
Желающие стать очевидцами этой битвы стекаются в Шербур отовсюду. Спешат сюда и художники-маринисты. 19-го, когда "Алабама" выходит в открытое море, спускается на воду следом целая флотилия лодок и парусников. У южан нет ни малейшего шанса избежать встречи с противником. Вскоре раздается пушечный залп. Находясь на лоцманском судне, Мане делает набросок прямо с натуры.
На этот раз художнику не было нужды искать сюжет. Поспешив в Париж, он пишет "то, что видел": сражающиеся суда, море, зыбь на волнах, а на первом плане - парусник, переполненный зрителями; среди них угадывается сам художник с цилиндром на голове. Он пишет это полотно с подлинным вдохновением, и уже 15 июля Кадар выставляет картину в витрине на улице Ришелье.
После удавшейся Мане "Битвы "Кирсарджа" и "Алабамы"" недостатки "Эпизода" становятся для него совершенно невыносимыми.
И вот наступает момент, когда он не в силах более сдерживаться. Разрезав полотно перочинным ножом, он оставляет только два фрагмента: вид арены около амфитеатра и фигуру убитого тореро - все остальное уничтожает (Первый фрагмент ("Бой быков") вошел в коллекцию Фрик в Нью-Йорке; второй ("Мертвый тореро") - в Национальную галерею Вашингтона.).
Пока Мане жил в Шербуре, Бодлер сражался за него в Брюсселе.
Надежды, увлекшие поэта в Бельгию, лопнули как мыльный пузырь. Он рассчитывал собрать своими выступлениями большую аудиторию - он вещал перед пустыми стульями. "На этих вечерах, - говорит он сардонически, пытаясь обмануть самого себя, - можно было лопнуть от смеха". Неудачи подкосили его. Ему необходим кто-то, на кого бы он мог излить свою желчь, свою горечь, что охватывает его при мыслях о своей разрушающейся жизни. Он обвиняет бельгийцев во всех смертных грехах. Они "глупцы, лгуны, воры, - пишет он Мане 27 мая. - Я стал жертвой самого наглого мошенничества. Обман здесь - правило и бесчестьем не считается... никогда не верьте тому, что вам будут говорить о бельгийском простодушии. Хитрость, недоверчивость, деланная приветливость, грубость, обман - да, это есть". Но он вскоре отомстит за себя. Он "донага обнажит" этих грязных бельгийцев, напишет о них ужаснейшую книгу. Если бы он только мог создать ее - не просто книгу, нет, книгу - позорный столб! Но он не может. Сварливые, злые заметки, потоки желчи - вот все; по-настоящему приступить к работе над книгой, а не просто думать о ней - это на сегодня выше его воли. Бессильный гнев. Напрасно он обольщается, бранится и спорит сам с собой, он знает, что погиб или почти погиб для творческой жизни, и это терзает его. К тому же мучает и болезнь. Он страдает от болей в сердце, в желудке. Ни малейшей передышки.
Э.Мане. Портрет Шарля Бодлера. Офорт. 1862
Шарль Бодлер. Фотография Каржа. Около 1863
В таком тяжелом состоянии, вернувшись вечером 15 июня в отель "Гран-Мируар" на улице Монтень, Бодлер пробегает страницы "L'lndependance beige" и находит там очерк о Салоне - и о Мане, - подписанный именем Вильяма Бюргера.
Этот псевдоним скрывает имя одного из тех, кто после революции 1848 года оказался в изгнании, а именно Теофиля Торе. После амнистии 1859 года Торе возвратился во Францию и с тех пор, сохранив псевдоним, под которым скрывался в изгнании, продолжает сотрудничать в бельгийских газетах. Суждений, публикуемых им по поводу искусства Мане, было бы вполне достаточно для доказательства его вкуса и проницательности. Он не примыкает к рядам злопыхателей. Он сравнивает шумное начало творческого пути Мане с первыми шагами Делакруа. "Г-н Мане, - говорит он, - волшебник - ему подвластны эффекты света, пылающие тона", "сияющий колорит", это "истинный живописец". Прекрасно разбираясь в том, о чем пишет, Теофиль Торе не забыл и о влияниях, испытанных Мане, и о его "заимствованиях". Он ведет свою родословную, пишет Торе, от Веласкеса, Гойи и Греко и "подделывается" под них без надобности. "Г-н Мане не стесняется брать свое добро там, где его находит". Его раненый тореадор, уточняет критик, "дерзко скопирован с шедевра, находящегося в галерее Пурталеса (№ 163 каталога этой галереи), написанного не кем иным, как Веласкесом".
Бодлер встревожен. Он знает возможности Мане лучше, чем кто бы то ни было, и лучше, чем кто бы то ни было, знает их предел. Скандал с "Завтраком на траве", шуточки, встретившие "Христа" и "Эпизод", ничуть не взволновали поэта. Он привык ко всем этим колкостям; с легкостью воспитав в себе цинизм и дерзость, он научился сохранять саркастическое безразличие перед лицом оскорблений. То, что газетные писаки или высокопарные критики, неспособные разглядеть очевидные достоинства Мане, хулят его, - это не кажется Бодлеру серьезным. Высмеивая Мане, они сами становятся смешны, ибо бьют мимо цели, бьют по миражу, принимая его за Мане, но ведь в действительности это вовсе не Мане. Статья Торе беспокоит его в ином отношении! Торе очень точно распознал истинные качества автора "Завтрака". В строках, посвященных художнику, чувствуется одобрение. Но Торе обнаружил и его слабости - вот где таится опасность. В прошлом году Бодлер порицал Мане за то, что тот раскрыл художественные прообразы "Завтрака". Указать недоброжелателям на наиболее уязвимые моменты в своем творчестве - какой промах. Отныне Мане будет помалкивать. А возникшую сейчас брешь необходимо заделать и тем предупредить надоедливые и опасные придирки.
Двадцатого Бодлер пишет Торе: "Не знаю, помните ли вы меня и наши прошлые споры? Сколько воды утекло с тех пор! Я прилежно читаю все, написанное вами, и хочу поблагодарить за то удовольствие, которое вы доставили мне, взяв под защиту моего друга Эдуара Мане и тем самым воздав ему хоть малую толику справедливости. Но в высказанных вами суждениях есть кое-какие мелочи, требующие небольшого уточнения. Г-н Мане, которого принято считать ненормальным, сумасшедшим, на самом деле очень порядочный, очень простой человек, делающий все возможное, чтобы быть благоразумным, но, к несчастью, он с самого своего рождения отмечен печатью романтизма".
Покончив с этой преамбулой, Бодлер переходит к контратаке. "Слово "подделывается" неверно, - говорит он и отважно утверждает далее: - Г-н Мане никогда не видел Гойи, никогда не видел Греко, г-н Мане никогда не видел галереи Пурталеса. Вам может показаться это невероятным, но это так. Я сам был поражен и изумлен столь таинственными совпадениями".
Затем Бодлер выдвигает доводы. "В те времена, когда мы любовались этим замечательным музеем испанского искусства, который Республика по своей глупости, из-за чрезмерного уважения к собственности вернула принцам Орлеанским, г-н Мане был юн и служил во флоте. Ему столько твердили о его "подделках" под Гойю, что он теперь сам ищет, где бы его увидеть. Правда, он видел работы Веласкеса, однако я не знаю, где именно".
И вправду - где? Если не в "испанском музее" или в галерее Пурталеса (Галерея Пурталеса была закрыта только в 1865 году.)?
"Вы, вероятно, сомневаетесь в том, что я говорю? - продолжает Бодлер, очевидно не доверяя убедительности своих доводов, - вы, вероятно, сомневаетесь, может ли в природе возникнуть сам собою вот такой необычный, прямо-таки геометрический параллелизм? Но ведь и меня обвиняют в подражании Эдгару По. Знаете ли вы, отчего я так терпеливо переводил Эдгара По? Да оттого, что он так поразительно похож на меня. Раскрыв впервые его книги, я увидел - испытывая при этом ужас и восторг сразу - не только сюжеты, о которых мечтал сам, но даже фразы, задуманные мною и написанные им двадцатью годами ранее! " Письмо Бодлера явно рассчитано на широкую огласку. "Цитируйте мое письмо, подчеркивает Бодлер в постскриптуме, - или по крайней мере хотя бы некоторые его строки. Ведь я высказал вам чистую правду".
Это письмо озадачило Торе. Если верить Бодлеру, то замеченное "родство" становится непонятной, ошеломляющей загадкой. В своем очерке от 26 июня Торе тем не менее публикует письмо поэта. Настроенный примирительно, он пишет в комментарии: "Итак, я допускаю, что Эдуар Мане никогда не видел Гойи и что он такой же богом данный колорист, как и тот изысканно фантастический художник. Что же касается мертвого мужчины, изображенного на арене цирка для боя быков - тут Торе не может не оговориться, - то в данном случае трудно допустить, чтобы г-н Мане не имел какой-либо промежуточной зрительной информации, если он даже и не бывал в галерее Пурталеса, где находится шедевр Веласкеса. Разве нет фотографии с этого полотна, опубликованной г-ном Гупилем? Нам кажется также, на одной из недавних выставок был еще и офорт с него. Мы, между прочим, всегда подчеркиваем, что живопись г-на Мане не "подделка" под Гойю, и нам доставляет удовольствие повторить, - заканчивает он, еще сильнее подогревая прежние похвалы, - что этот молодой художник - подлинный живописец, куда более подлинный, чем вся та компания, которая получает Большие римские премии".
Прекрасная похвала. Сломленный своими бедами поэт оказал своему другу Мане важную услугу.
В Париже Мане не задерживается. Уступая вновь возникшей потребности увидеть море, он в середине июля отправляется на берега Ла-Манша и поселяется вместе с семьей в Булони.
В этот период жизни Мане пишет много натюрмортов. Он неустанно изображает щук, лососей, краснобородок и угрей, устриц и креветок. Насмотревшись в Нидерландах на многочисленные произведения художников, извлекавших из "тихой жизни" (Англичане, голландцы, немцы называют этот жанр не "мертвой натурой", как французы (в русский язык вошло именно французское обозначение жанра - "натюрморт"), а "тихой жизнью".) вещей столь блистательные живописные вариации, он, вероятно, получил стимул, достаточный, чтобы постоянно обращаться к этому жанру, обладавшему в его глазах исключительным достоинством: ведь пластическая аранжировка предметов уже сама по себе сюжет. Как только зацветут пионы, он будет часто изображать их; этот цветок, привезенный в Европу в конце прошлого века с Востока, стал королем всех гостиных Второй империи. Осенью Мане начинает писать фрукты: груши, яблоки, виноград и фиги, персики, которые располагает рядом со сливами, или миндалем, или красной смородиной. Эти полотна, легкие и многоцветные, становятся его отдохновением, его радостью (Среди трех десятков произведений Мане, которые датируют 1864 годом, не менее двух десятков приходится на натюрморты (пять из них попали в Лувр). Двумя годами ранее, в 1862 году, Мане написал свой первый натюрморт - "Блюдо с устрицами".).
В Булони Мане создает также пару марин, одна из них - вид с берега на "Кирсардж". Приехав в Па-де-Кале, он был чрезвычайно удивлен, обнаружив там победителя шербурской битвы. "Кирсардж" стал на якорь в Булони 17 июля. Воспользовавшись этим, Мане посетил его и был необычайно рад, что "довольно верно угадал" судно в своей картине.
По возвращении в Париж Мане организует свой быт, свою жизнь совместно с Сюзанной. В октябре он снимает квартиру в доме № 34 по бульвару Батиньоль и спустя месяц, устроив там все по собственному вкусу, празднует новоселье. Помимо нескольких предметов в голландском стиле, привезенных Сюзанной, почти вся мебель в доме - красного дерева. В центре гостиной стоит полурояль фирмы "Эрар". Это главная комната буржуазной квартиры, где все выдержано в соответствии с личными пристрастиями Мане.
Знакомые жены художника и большинство его собственных знакомых страстно любят музыку. Супружеская чета регулярно устраивает вечера; на них состязаются в фортепьянном искусстве приятельницы Сюзанны - в первую очередь девицы Клаус, составляющие знаменитый "квартет св. Цецилии". Сюзанна внимательно следит за творчеством великих музыкантов, особенно за современными немецкими композиторами, о которых имеют еще столь слабое представление во Франции. Она защищает Вагнера. Она играет не только Бетховена и Шумана, но и венгра Штефана Геллера. Усевшись в уголке гостиной, сентиментальный Фантен-Латур, слушая ее игру, проливает слезы.
Для мадам Мане-матери, обожающей принимать гостей, самое прекрасное качество невестки, разумеется, ее превосходный талант музыкантши. Она возобновляет традиционные в семье еженедельные приемы. Дважды в неделю приглашаются ближайшие друзья семейства и приятели сына: для первых устраиваются по вторникам скромные обеды, для вторых по четвергам обеды пышные. Мане, который может больше не опасаться отцовских нареканий, приглашает отныне всех, кого пожелает. На этих трапезах бывают Бракмон, Фантен-Латур, Закари Астрюк, Дюранти, Стевенс, равно как и старые друзья дома: аббат Юрель, майор Лежон или доктор Маржолен - домашний врач семейства Мане.
Эдуар с женой не только часто принимают, но столь же часто и выезжают. Они регулярно посещают вечера майора Лежона, мадам Поль Мерис, чей салон представляет собой средоточие самой пылкой "гюгомании" и антибонапартизма, или салон банкира и меломана г-на де Га, который каждый понедельник собирает у себя в квартире на улице Мондови профессиональных музыкантов и певцов, а также тонких ценителей музыки.
У г-на де Га есть сын Эдгар, занимающийся живописью. Мане обратил на него внимание еще два года назад в Лувре, когда тот пытался награвировать прямо на меди "Инфанту" Веласкеса. "Ну и отчаянный же вы малый! - воскликнул тогда Мане. - Счастье, если вам удастся с этим справиться!" Художники подружились. Как и Мане, Эдгар де Га (Он будет писать свое имя и станет "Дега" только после войны 1870 года. Дега родился в июле 1834 года и был всего на тридцать месяцев моложе Мане.) принадлежит к среде парижской буржуазии. Как и Мане, любит великих мастеров прошлого. Верный академическим традициям, он в настоящее время увлекается исторической живописью: после "Дочери Иеффая" написал "Бедствия города Орлеана" - последнюю работу намерен показать в Салоне 1865 года. Но Дега интересуется к тому же еще лошадьми и жокеями: как раз в этом году он затащил на скачки Мане, который написал несколько сцен из мира конного спорта.
Эти два человека абсолютно не похожи друг на друга. Пылкий, добродушный, даже когда насмешничает, Мане - и склонный к размышлениям Дега, с его резким темпераментом. Он прерывает молчание, только чтобы произнести свои резкие "словечки", от которых леденеют те, кому они предназначены. По отношению к Мане он испытывает смешанные чувства: от восхищения (""Христос с ангелами" - вот это рисунок! - восклицает он. - А прозрачность фактуры! Эх! Вот дьявол!") до зависти к той легкости, с какой Мане ведет себя в жизни; к тому же он и осуждает его. В противоположность автору "Завтрака" Дега вовсе не желает нравиться: право же, ни в малой степени! К его гордости примешивается недоверчивость, и даже саму мысль о том, что можно нравиться, он отвергает с отвращением. Буржуа in petto (Про себя (лат.); букв.: "в груди".), Дега критикует Мане за то, что этот "буржуа" (а с каким презрением он произносит это слово!) хочет банальных успехов, говорит, что Мане настолько же ничтожен в своем честолюбии, насколько велик в таланте. Однако авторитет Мане оказывает на него сильное влияние.
Э. Дега. Автопортрет. Около 1862
Оноре Домье. Фотография Надара. Около 1865
Феликс Бракмон. Фотография
Джеймс Эббот Макнейл Уистлер. Фотография
Мане воздействует своим авторитетом на многих молодых художников. Он и не подозревает или почти не подозревает, что выпавшие на его долю оскорбления сделали его заметной фигурой, что его имя объединяет вокруг себя недовольных; стремясь освободиться от академической рутины, они стали поговаривать о Мане как о метре, как об освободителе искусства. Мане, помыслы которого заняты только официальным триумфом, воплощает для этой молодежи бунтарский дух. Постепенно вокруг него образуется группировка. С ним хотят сблизиться. Мечтают о встрече К старым друзьям присоединяются новые наперсники. Это молодые критики вроде Филиппа Бюрти, так хвалившего Мане за "Битву "Кирсарджа" и "Алабамы"", написанную, как утверждал он на страницах "La Presse" (18 июля 1864 года.), "с редкостной мощью воплощения"; или молодые художники вроде краснеющего Пьера Прэнса, верзилы с маленькой бородкой, который вечно ищет "нечто вроде мышиной норы", чтобы запрятать туда свое длинное нескладное тело, или племянника майора Лежона Фредерика Базиля - он приехал в Париж из Монпелье изучать медицину, но уже давно мечтает только о живописи; или молодые дилетанты вроде Эдмона Мэтра - это "любитель" в полном смысле слова: родом из добропорядочной бордоской семьи, он довольствуется скромной должностью чиновника ради того, чтобы иметь возможность вкушать "все наслаждения духа".
И вот настало время спорить о будущем Салоне 1865 года: правила приема в него, опубликованные 2 ноября в "Moniteur", остаются теми же, что и в 1864 году, за единственным исключением: никаких дополнительных помещений для "непринятых работ" не предусмотрено. Фантен-Латур, вечно занятый огромными групповыми композициями в манере Рембрандта или Франса Хальса, выставит вопреки критическим отзывам на картину "В честь Делакруа" второе полотно-манифест - в честь "истины - нашего идеала", это картина "Тост", где на первом плане выделяется фигура Мане рядом с одетым в японское платье Уистлером, а затем идут Фантен-Латур, Бракмон, Дюранти, Закари Астрюк и некоторые другие.
Мане пишет этой зимой портрет Закари Астрюка и предполагает показать его в Салоне. К сожалению, Астрюк, обычно горячо защищавший Мане, не слишком хвалит эту работу. По правде говоря, она ему просто не нравится, и, хотя Мане предназначил портрет ему, Астрюк не поторопился его забрать. Еще Мане очень бы хотелось представить на суд жюри "Битву "Кирсарджа" и "Алабамы"", имевшую у Кадара некоторый успех, но все друзья хором отговаривают его от этого намерения. Он слишком поторопился показать полотно, и теперь оно потеряло прелесть новизны.
Полноте! Мане смешон; пусть он послушает наконец Бодлера, пусть покажет свою "Олимпию"! Перед этим шедевром злые языки волей-неволей вынуждены будут умолкнуть. В конце концов Мане дал себя убедить. Закари Астрюк уже окрестил "Венеру": ее будут называть теперь "Олимпией". Велика важность - какое название! Все эти побочные "литературные" моменты в живописи абсолютно безразличны Мане. Астрюк легко сочиняет стихи - поговаривают, что он даже и "думает александрийским стихом", - и вскоре пишет в честь "Олимпии" длинную поэму "Дочь острова", первая строфа которой (а всего их в поэме десять) будет помещена под названием картины:
Лишь успеет Олимпия ото сна пробудиться,
Черный вестник с охапкой весны перед ней;
То посланец раба, что не может забыться,
Ночь любви обращая цветением дней:
Величавая дева, в ком пламя страстей...*
* Перевод В. Н. Прокофьева. - Прим. перев.
Готовя картины в грядущий Салон и стараясь сгладить дурное впечатление, вызванное "Христом с ангелами", Мане приходит к мысли создать другой образ Христа - картину "Поругание Христа".
Заканчивая ее в феврале 1865 года, Мане возвращается к опыту двухлетней давности и экспонирует в галерее Мартине девять произведений: ""Кирсардж" на Булонском рейде", "Выход парусников из Булонского порта", натюрморты с изображением фруктов и цветов... В отличие от работ 1863 года они встречены скорее благосклонно. А через некоторое время - радостный сюрприз: Мане узнает, что Кадар продал один из его цветочных натюрмортов. И кому? Эрнесту Шено, критику, так строго разбранившему в "Le Constitutionnel" "Завтрак на траве". Не помня себя от радости, Мане незамедлительно сообщает новость Бодлеру, расценивая эту покупку как счастливое предзнаменование. Быть может, говорит он, Шено "принесет мне счастье".
Жюри ведет себя в этом году еще милостивее, чем в предыдущем. Увидев картины Мане, и особенно "Олимпию", члены жюри высказывают мнение, что перед ними "гнусные выверты". Поначалу они отстранили оба холста, потом передумали. Поскольку некоторые горячие головы упрекают жюри в излишней строгости, что ж, в таком случае жюри еще разок прольет свет - "пример необходимый!" - на то, что в былые, разумные времена так и оставалось бы во мраке неизвестности. Пусть публика еще раз судит сама и пусть скажет, справедливо или нет учрежден академический трибунал, чтобы отклонять подобные непристойности.
Первого мая, в момент торжественного открытия Салона, Мане может полагать - правда, на очень короткий момент, - что выиграл партию. Его поздравляют с экспонированными работами. Какие великолепные марины! Как правильно поступил он, отправившись писать устье Сены! Марины? Мане вздрагивает. Не принимают же "Олимпию" за пейзаж Онфлера! Он входит в зал под буквой "М", где ему показывают на две картины, подписанные именем неизвестного дебютанта, Клода Моне. Автора "Олимпии" душит негодование. Что это еще за мистификация? "Откуда взялась эта скотина? Украсть мое имя, чтобы сорвать аплодисменты, в то время как в меня швыряют гнилыми яблоками".
"В меня швыряют гнилыми яблоками" - это еще слабо сказано. В сравнении с тем невероятным взрывом, который производит "Олимпия", "Завтрак" вызвал просто легкое недовольство. Олимпия! Где это художник раздобыл такую Олимпию? Предубеждения против Мане настолько сильны, что тотчас же начинают с подозрением вопрошать, при чем здесь это необычное имя, не числящееся в традиционном реестре имен, сбивающее с толку. Какой еще очередной фокус задумал проделать с публикой этот шут Мане? Согласившись на название и туманные стихи, сочиненные Закари Астрюком, Мане позволил этой литературной тягомотине затмить истинный смысл своей "Венеры", являющей не что иное, как образец чистой живописи. Все, что исходит от Мане, никого уже не удивляет - публика готова напридумывать бог весть что. Олимпия - но позвольте! А что, если автор имел наглость представить в своей картине (в ее реализме чувствуется бессовестное глумление над академической идеализацией обнаженной натуры) "бесстыдную куртизанку", одноименный персонаж "Дамы с камелиями" Александра Дюма-сына? "Величавая дева"! Нечего сказать! Хороша величавость! Впрочем, этого и следовало ожидать: ударившись в порнографию, этот скандальный тип, этот мазилка не побоялся швырнуть вызов общественному мнению. Профанируя священную мифологию, осквернив ту высшую форму искусства, какой является изображение женской наготы, он написал проститутку, девчонку, едва достигшую половой зрелости, "ни то ни се"; эта грязная личность сотворила "сладострастный образ, вполне достойный "Цветов зла" своего сатанинского приятеля " (Вопреки точной формулировке Золя, сделанной несколько позже ("Что означает все это, ни вы, ни тем более я этого не знаем"), стремление литературно толковать картину держалось долго. В 1903 году Андре Фонтен вопрошает: "Разве не хотел Мане в "Олимпии" передать нам ту горечь, какую испытывал сам при созерцании этой несколько сладострастной, продажной, скрытой жизни?" Даже Поль Валери в предисловии к каталогу выставки Мане в музее Оранжери в 1932 году писал: ""Олимпия"... вызывает священный ужас... Это скандал, идол, это сила и публичное обнажение жалкой тайны общества... Чистота прекрасных черт таит прежде всего ту непристойность, которая по назначению своему предполагает спокойное и простодушное неведение какого бы то ни было стыда. Эта весталка, осужденная на абсолютную наготу, наводит на мысль о том примитивном варварстве и ритуальном животном состоянии, которым отмечено ремесло проституток больших городов". Риторика Валери столь же искусственна, сколь и лишена смысла.).
Париж эпохи Второй империи дарит миру вихрь удовольствий. Он дарит любовь - обходящуюся весьма дорого - знаменитых "львиц", среди которых ля Пайва; обладательница умопомрачительного бюста Кора Перл; Гортензия Шнейдер, возбуждающе-озорные движения бедер которой обеспечивают сборы театру Варьете и опереткам Оффенбаха; Маргарита Белланже, прозванная своими любовниками "Марго-забавницей"; все это придает Парижу времен Второй империи порочный блеск Вавилона. Вся Европа и обе Америки съезжаются сюда как в лупанарий.
Венера, почему ж меня лишила ты
и добродетели, и чистоты?
В полицейской префектуре Парижа зарегистрировано 5 тысяч девушек, а остальные 30 тысяч более или менее негласно занимаются галантными делами. Но в этой столице разврата, где повседневно царит праздник, наполненный пестрым мельтешеньем юбок, где повсюду распевают куплеты, состоящие из малопристойных намеков и гривуазных шуточек, именно Мане оказывается "свиньей". Каких только "тревожащих симптомов" не усматривают в его "Олимпии"! Надо же дойти до того - что за извращенный демонизм! - чтобы изобразить у ног этой маленькой гетеры кота, черного кота!
И наконец, последнее издевательство - он святотатственно вывесил рядом с картиной самого дурного толка карикатуру на Христа. Протестуют. Возмущаются. Заливаются смехом или размахивают кулаками. То зубоскалящая, то разъяренная толпа устраивает перед картинами Мане такую давку, что администрация департамента изящных искусств вынуждена приставить для их охраны двух здоровенных служителей.
Пресса немедленно начинает вторить зрителям. Пора наконец покончить с этим субъектом. "Что это за одалиска с желтым животом, жалкая натурщица, подобранная бог знает где?" - восклицает на страницах "L'Artiste" Жюль Кларети. Повсюду говорят только о Мане и его "Венере с котом", напоминающей "самку гориллы"; она могла бы послужить вывеской для балагана, где показывают "бородатую женщину". "Никому и никогда не доводилось видеть собственными глазами более циничного зрелища... - уверяет Амеде Канталуб в "Le Grand Journal". - Беременным женщинам и девушкам следовало бы избегать этого зрелища". Искусство Мане вышло за пределы "всех допустимых эксцентричных выходок". Его "Иисус" - это "вторжение шутовства в религиозную живопись", "тошнотворная микстура", тут художник, желая "взорвать петарду в Салоне", нашел удовольствие в изображении "низменных, безобразных типов" - "четырех ассенизаторов... собирающихся устроить ножную ванну своему приятелю, старому тряпичнику".
Нет ни единого голоса, прервавшего этот крикливый концерт ради того, чтобы выступить в защиту Мане. Даже Эрнест Шено, купивший у Кадара натюрморт с цветами, разносит Мане в пух и прах, клеймя его за "почти ребяческое незнание начальных основ рисунка", за "непостижимую склонность к вульгарности", за "абсолютное бессилие исполнения".
Мане не может больше выносить это. Единодушное осуждение полностью его деморализует. То, что ему приписывают столь странные намерения, ошеломляет художника. Подавленный, он вопрошает самого себя, он во всем сомневается, он испытывает отвращение ко всему, ничего не понимая в этом все еще длящемся кошмаре. Может ли он считать себя одного правым вопреки всему? Он жалуется Бодлеру: "Как бы я хотел, чтобы Вы были здесь, - пишет он. - Ругательства сыплются на меня градом, еще никогда на мою долю не выпадало такого "праздника"... От этих криков можно оглохнуть, но очевидно одно - кто-то здесь ошибается".
Бодлер, все сильнее погружающийся в Брюсселе в "сонное оцепенение", нетерпеливо читает письмо друга. Разве можно до такой степени быть оглушенным от мнения критики! Ах! До чего же Мане-человек не соответствует своему гению! Обладать такими способностями и не иметь характера, этим способностям соответствующего, быть совсем неподготовленным к жизненным перипетиям, неизбежным для тех, на чью долю выпадает несущая гибель честь стать славой этого мира! Бедняга Мане! Ему никогда не удастся до конца побороть слабые стороны своего характера, но у него есть "темперамент - и это самое главное". Его талант "выстоит".
Бодлер усмехается. "Меня поражает еще и радость всех этих дураков, считающих его пропащим" (Выдержки эти взяты из двух писем Бодлера: к мадам Поль Мерис (24 мая) и Шанфлери (25 мая).). Отвечая Мане 11 мая, поэт пылко выговаривает ему: "Итак, я снова считаю необходимым поговорить с Вами - о Вас. Необходимо показать Вам, чего Вы стоите. То, чего Вы требуете, - просто глупо. Над Вами смеются, насмешки раздражают Вас, к Вам несправедливы и т. д. и т. п. Вы думаете, что Вы - первый человек, попавший в такое положение? Вы что, талантливее Шатобриана или Вагнера? А ведь над ними издевались ничуть не меньше. Но они от этого не умерли. И чтобы не пробуждать в Вас чрезмерной гордости, я скажу, что оба эти человека - каждый в своем роде - были примерами для подражания, да еще в эпоху расцвета их собственного художественного мира, тогда как Вы - только первый в своем искусстве, в том виде искусства, который пребывает ныне в состоянии упадка. Надеюсь, Вы не будете в претензии за бесцеремонность, с которой я Вам все это излагаю. Вам хорошо известна моя дружеская к Вам привязанность".
Мане трудно было бы рассердиться на это "грозное и доброе письмо" Бодлера, как называет его художник, - письмо, о котором он будет помнить всегда. Суровость этих строк стала для него бальзамом в ту тяжкую пору мая и июня 1865 года, когда каждый новый день усугублял его раздражение и смятенность.
Во Дворце промышленности, пишет Поль де Сен-Виктор, "посетители толпятся, словно в морге, перед смердящей, как труп, "Олимпией"" Просто чудо, что полотно еще не порвали. Служителей раз двадцать едва не сбивали с ног. Обеспокоенная администрация решает перевесить "Олимпию". В начале июня ее переносят в самый последний зал и помещают над огромной дверью так высоко, как "никогда не вешали даже самые бездарные картины", - пишет с удовлетворением Жюль Кларети. Но и сейчас, когда детали полотна Мане почти неразличимы, страсти не улеглись. Напротив, они становятся еще ожесточеннее. Публика с утра до вечера валит в двери, вытягивает шеи кверху, к "Олимпии" и ее коту, пытаясь разглядеть подозрительные прелести этой Венеры meretrix (Блудница (лат).). Черное пятно кота в тени почти неразличимо, но острый глаз все равно старается высмотреть вызывающий раздражение силуэт животного, и из возбужденной толпы снова доносятся скабрезности и непристойные шуточки.
Напрасно критика превозносит "Отдых жниц" Жюля Бретона - самое великое, как говорят, среди выставленных в Салоне произведений ("Через сто лет, - писал Эдмон Абу в "Le Petit Journal", - когда г-н Жюль Бретон, который написал эту картину, и принц Наполеон, который ее купил, и я, который вам говорит об этом, и вы, которые это читаете, когда все мы ляжем в могилу, "Отдых жниц" по-прежнему будет жить в каком-нибудь музее и внушать потомкам известное уважение ко всем нам. Тогда увидят, что в нашей лихорадочной суете некий молодой человек сумел сохранить культ подлинной природы и, не теряя самостоятельности, продолжил путь, проторенный Пуссеном и Клодом Лорреном..."), - посетители хотят видеть только "Венеру с котом". Стоит Мане где-нибудь появиться, как его тут же начинают в упор разглядывать. Куда бы он ни пришел, люди мгновенно начинают подталкивать друг друга локтями. Порой слышатся насмешки. На улице ему смотрят вслед. Хорошо еще, когда за ним не идут по пятам, прыская со смеху, гримасничая или произнося непристойности. Ему кажется, что он производит впечатление "собаки с привязанной к хвосту жестянкой". "Вот вы и знамениты, как Гарибальди", - говорит ему не без зависти Дега, чьи "Бедствия города Орлеана" никем не были замечены.
Мане больше не работает. Всегда такой любезный, жизнерадостный, не позволяющий себе язвительности даже в остротах, он ожесточается. Под влиянием оскорблений становится злобным, жестким. Он говорит жестокие вещи. Бодлер продолжает прислушиваться к критике и понимает, какой должна быть реакция художника на все это. Поэтому он просит мадам Поль Мерис принять участие в его друге:
"Когда Вы увидите Мане, передайте ему то, о чем я Вам говорю, - много шума или мало, насмешки ли, оскорбления, несправедливость - все это великолепно, и он был бы не прав, если бы не возблагодарил подобную несправедливость. Я прекрасно понимаю, что ему будет нелегко понять мою теорию, ведь художники всегда хотят незамедлительного успеха; но, право, Мане обладает такими блестящими и тонкими способностями, что было бы прискорбно, если бы он позволил себя обескуражить... Мне кажется, он до сих пор так и не понял, что чем больше несправедливости, тем лучше его положение, но лишь в том случае, если он не будет терять головы. Вы ведь сумеете изложить ему все это легко и непринужденно, не травмируя его".
Нет, конечно. Мане не понимает, что все это улучшает его положение. Он скорее склонен расценивать ситуацию как катастрофическую. Подавленный, он считает, что проиграл партию. Он ничего не достигнет. Ему и в будущем не удастся осуществить мечту своей матери - "показать себя". "Эти люди, уж я-то знаю их, - негодует он. - Им подавай пустяки. Я такого товара не держу. На то есть другие специалисты". Слова, позволяющие легко предположить, что Мане знает, чего хочет, но это в общем-то фанфаронство, вызванное душевной раной. Фанфаронством выглядит и цена, назначенная им за "Олимпию", - 10 000 франков - некой итальянке, сделавшей вид, будто хочет купить картину. Дело, разумеется, с места не сдвинулось. В статье, опубликованной "Moniteur", Теофиль Готье написал, что Мане имеет "школу почитателей, даже фанатических приверженцев", что он представляет "опасность". Мане пожимает плечами. Какое недоразумение! Находясь на пределе нервного напряжения, он больше не раскрывает газет. У него нет сил читать статьи, где день за днем повторяются одни и те же обидные замечания по его адресу: "Полотна безобразные... халтура... отбросы... дешевая дерзость... безнаказанный скандал... стремление привлечь внимание любой ценой... подобный успех - достойная кара автору..." (Отрывки из приведенных выше статей взяты из газет и журналов того времени.) Как-то вечером, покинув Дворец промышленности, куда Мане заглянул еще раз посмотреть, не изменилось ли вдруг отношение к его картинам, он заходит с Антоненом Прустом в кафе на улице Руаяль; гарсон по привычке приносит ему газеты - Мане резко отталкивает его и громко заявляет: "Кто просил у вас газеты?" За время этого свидания с глазу на глаз Пруст не смог вытянуть из него ни слова. Мане сидит неподвижно, к мороженому не притрагивается, он погружен в себя, молчалив, преисполнен скорби. Время от времени пьет большими глотками воду - он опустошает целый графин.
В конце июня Мане спасается бегством в Булонь. Но и море его не успокаивает. Неожиданно он решает поехать в Испанию, поддавшись уговорам Астрюка, который, видя художника таким подавленным, советует ему обрести мужество и веру в себя на родине Гойи, Греко и Веласкеса. Столь часто вдохновлявшийся Испанией, Мане неоднократно испытывал желание посетить Пиренейский полуостров. Астрюк, почти все повидавший там, составит ему подробный маршрут. Мало-помалу путешествие приобретает реальные очертания. Мане договаривается с Шанфлери и Стевенсом о том, что они будут его сопровождать в поездке. Пока он будет странствовать по ту сторону Пиренеев, его мать, жена и малыш Коэлла поживут у кузенов Фурнье в принадлежащем им в департаменте Сарта замке Вассе.
Мысли Мане теперь только о том, как бы скорее пересечь границу. Однако Стевенс и Шанфлери мешкают. Мане вне себя. Прошел июль, затем первая половина августа. Шанфлери и Стевенс все еще медлят. Мане в ярости. В конце августа он заявляет, что с него довольно. "Они мне осточертели..." - пишет он Закари Астрюку. Он поедет один. "И сразу же, быть может даже послезавтра". Он должен как можно скорее "получить советы метра Веласкеса". В пятницу 25 августа (Дата эта не подтверждается ни одним документом. Скорее всего, она была выведена путем сопоставления разных сведений, содержащихся в письмах Мане к Закари Астрюку, Фантен-Латуру и пр.) Мане отправляется в путь. Шанфлери и Стевенс присоединятся к нему, когда будут готовы.
Мане едет через Бургос и, миновав, не останавливаясь, Вальядолид, прибывает в Мадрид. Но он сейчас находится не в том состоянии, чтобы совершать подобное путешествие. Проезжая по Испании, он все находит отвратительным, гнусным. Особенно кухню; эта пища терзает его желудок и, говорит он, скорее вызывает "желание блевать, чем есть". Взбешенный поведением Шанфлери и Стевенса, он телеграфирует им с каждой почты, но ответа не получает, что не прибавляет ему спокойствия: "Еще два человека, на которых я не смогу рассчитывать в будущем даже тогда, когда надо пересечь Бульвар". Но испанские пейзажи все-таки попадают в поле его зрения. Позднее он будет говорить об этой стране, "такой грандиозной, такой драматической, с ее опаленными камнями и черно-зелеными деревьями", но пока он едва глядит на эти пейзажи.
Прибыв в Мадрид, он снимает номер в "Grand Hotel de Paris" на Пуэрта-дель-Соль. Во время первой трапезы он уселся неподалеку от второго и единственного постояльца гостиницы, мужчины двадцати семи или двадцати восьми лет, высокого, худощавого, жизнерадостного на вид, судя по всему француза, завтракавшего, как и Мане, за большим табльдотом. Испытывая глубочайшее отвращение к тому, что ему подают, художник едва притрагивается к еде. Но, как только он отсылает блюдо, другой клиент тут же зовет гарсона и делает новый заказ; чем больше Мане выказывает отвращение, тем сильнее наслаждается другой. Художника передергивает. Долго ли будет издеваться над ним этот господин? Неужели даже в Мадриде преследователи не оставят его в покое? Поскольку поведение незнакомца остается прежним, Мане поднимается со стула и, представ перед лицом обжоры, резко заявляет: "Ах так! Вы, мсье, изволите надо мной издеваться, хотите задеть меня, находите эту отвратительную стряпню великолепной, и каждый раз, когда я отсылаю гарсона, вы его подзываете к себе!" Мужчина глядит на Мане озадаченно. Художник настаивает: "Вы ведь меня, конечно, знаете? Знаете, кто я такой?" "Да нет, - отвечает ему незнакомец. - Откуда мне вас знать? Я только что приехал из Португалии, провел сорок часов в дилижансе и так голоден, что стряпня в этом отеле кажется мне просто великолепной". Ах, вот оно что! "Вы приехали из Португалии!" - восклицает Мане и хохочет, извиняется, объясняет, отчего он вспылил.
Путешественник слышал о Мане. Он представляется в свою очередь. Его зовут Теодор Дюре, родом он из Санта и торгует коньяком; он любит искусство, литературу, и если Мане не возражает против его компании, то он охотно предоставляет себя в его распоряжение. Французы подружились.
Вместе отправляются в музеи, на бой быков и даже едут в Толедо поглядеть на собор и картины Эль Греко. Мане оттаял, он почти каждый день бывает в Прадо. "Уже один Веласкес стоит такого путешествия, - пишет он Фантен-Латуру... - Это живописец из живописцев". Портрет шута Филиппа IV Паблиллоса из Вальядолида кисти Веласкеса (Тогда эта картина была известна под названием "Портрет знаменитого актера времен Филиппа IV") кажется ему "самым поразительным произведением живописи, когда-либо созданным". Полотна Гойи также приводят его в полное восхищение. Он в восторге от самого Мадрида, от живописности его улиц: кафе, где собираются тореро с Калле-де-Севилья, его просто очаровали. Ему нравится вместе с Дюре смешиваться с толпой, фланирующей по Пуэрта-дель-Соль или по проспекту Прадо, этим мадридским Елисейским полям, - там, где прогуливаются маленькие, изящные, кокетливые senoras - в руке веер, цветок в волосах, на голову наброшена мантилья, длинный кринолин, а в вечернем воздухе разносится музыка гитаристов и мандолинистов, и aguadores (Продавец воды (исп).) предлагают воду, и продавцы газет выкрикивают: "La Correspondencia de esta noche", "El Pueblo", "La Iberia" ("La Correspondencia de esla noche" ("Вечерние новости"), "El Pueblo" ("Народ"), "La Iberia" ("Иберия") - названия газет (исп.)).
Но, несмотря на все старания, Мане никак не может привыкнуть к местной пище. Он предпочитает голодать. Выдержав неделю такого режима, он решает прервать путешествие и вернуться во Францию.
На обратном пути - Мане возвращается вместе с Дюре - на вокзале в Андейи служащий, проверяющий паспорта, прочитав имя Мане, кличет жену и детей поглазеть на автора "Олимпии". Возбуждено любопытство и остальных путешественников, они в свою очередь начинают присматриваться к необыкновенному спутнику. Дега был прав: Мане сейчас знаменит, как Гарибальди.
Тринадцатого сентября он приезжает к своим близким в замок Вассе; он устал до изнеможения, изголодался, но доволен тем, что повидал в Испании, ибо это глубоко его потрясло. Работы Веласкеса и Гойи воскресили его, подхлестнули его энергию. Захваченный чувством соперничества, он снова ощущает в себе огромное желание писать.